На главную страницу движения "В защиту детства"
Литература и искусство

"СОВЕТСКАЯ РОССИЯ"

N 11-12 (12933), вторник, 30 января 2007 г.

 

 

ЛЮБОВЬ И ДУЭЛЬ ПОЭТА

 

2 февраля — День памяти Александра Сергеевича Пушкина

170 лет назад, 19 января (2 февраля по н. ст.) 1837 года, в чёрный день русской истории, на Чёрной речке под Петербургом был смертельно ранен на дуэли Александр Сергеевич Пушкин. Глубинные причины и внешний повод трагедии хорошо известны и досконально изучены. Но связь между причиной и поводом до сих остается предметом невнятных пересудов.
Да, причина гибели Пушкина в том, что «свет» желал его гибели, что его безжалостно травил, говоря словами современника, «космополитический ареопаг, заседавший в сен-жерменском предместье Парижа, в салоне княгини Меттерних в Вене и в салоне графини Нессельроде в Доме министерства иностранных дел в Петербурге». Тот же ареопаг нашел повод, именно он нашептал на всех углах о неверности Натали Гончаровой, прислал поэту шутовской «диплом» о посвящении в «орден рогоносцев».
И выходит, ареопаг не ошибся в расчётах? Оказалось, что автор «Гаврилиады» и донжуанского списка, соблазнивший не одну чужую жену, разделяет убеждение великосветской толпы, что его честь пострадала от одного только слуха, что Наталья Николаевна изменила ему с Дантесом. Накануне роковой дуэли он повторял друзьям: «Я принадлежу стране и хочу, чтобы имя моё было чисто везде, где оно известно». Свидетельством же незапятнанности имени должен был послужить смертельный поединок с подозреваемым. Поистине «невольник чести».
Что и говорить, удобный сюжет для назидательных рассуждений о предрассудках и узости аристократической морали: «Страх показаться смешным в глазах светской черни победил и погубил величайшего поэта». Ну почему же, почему он не был выше этой суеты, почему оказался мячиком предрассуждений?! У самого Пушкина вроде бы есть тому объяснение:
Но шёпот, хохотня глупцов...
И вот общественное мненье!
Пружина чести, наш кумир!
И вот на чём вертится мир!
Но так ли уж достоверно, что именно этот страх «общественного мненья», эта узкая мораль толкнули Пушкина на гибель?

БИОГРАФИЯ поэта полна многими, скажем так, «душевными увлечениями» — что поделать, если в нашем языке слово «любовь», по сути, не имеет множественного числа, ибо любовь бывает только одна. У иных поэтов, как, например, у Блока, всё творчество можно периодизировать по смене героинь его лирики. Наверное, и творчество Пушкина поддается подобной периодизации, тем более что сохранился донжуанский список, собственноручно им составленный... Но вот одно любопытное письмо задушевному другу Петру Вяземскому, выламывающееся из фривольной логики подобных списков.
«Милый мой Вяземский!.. Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твоё человеколюбие и дружбу. Приюти её в Москве и дай ей денег сколько ей понадобится, а потом отправь её в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чём написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.
При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покаместь отдать в какую-нибудь деревню — хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно, ей-богу, но тут уж не до совести».
Так пишет поэт о своей крепостной любовнице Ольге Калашниковой. «Гражданин Пушкин» поступил с ней гуманно. Он снабдил её всем необходимым для рождения внебрачного ребенка и отослал её не куда-нибудь, а в нижегородское Великое Болдино. Впрочем, другой дороги у бедной Оли всё равно не было: отец её, Михаил Калашников, был назначен болдинским управляющим, где, кстати, не снискал себе расположения крестьян.
Удивительно, но судьба прямого пушкинского отпрыска так и осталась совершенно непроясненной биографами, не упустившими ни одной ниточки в хитросплетениях пушкинской жизни, кроме этой. Видимо, что-то препятствовало их любознательности. Очевидно, убеждённость, что сей предмет ниже их внимания и ниже достоинства поэта.
Но вот четыре года спустя Пушкин и сам пожаловал в Болдино. Чем стала для него эта поездка в литературном смысле, знает каждый школьник. А чем она была в личном смысле? Увы, кажется, теперь уже поздно разбираться, кто была настоящая муза великой Болдинской осени 1830 года: воображаемая Натали Гончарова, предсвадебный сговор с которой состоялся незадолго до «холерного пленения» поэта в деревне, или, быть может, все же реальная Ольга Калашникова, дочь управляющего? Кстати, зачем вообще понадобилось ему отправляться в самый канун свадьбы в Болдино, в котором он отродясь не бывал? Официальная причина — вступить во владение выделенной ему отцом частью имения и привести в порядок дела перед вступлением в брак. Может быть. Но, может быть, все-таки дела сердечные?..
Аристократизм измеряется в том числе и доводами, кои он приводит в своё оправдание. По законам, обычаям и понятиям своего времени доводы Пушкина следует признать вполне удовлетворительными. Однако это не должно мешать судить о поступках с более абсолютной точки зрения. Если граф Н.П.Шереметев женился на своей крепостной Прасковье Жемчуговой, то почему Пушкин не мог женился на Ольге Калашниковой? Разве молодой Берестов, в котором можно подозревать тайное alter ego самого Пушкина, не намеревался совершить то же самое? «И чем более думал он о сём решительном поступке, тем более находил в нём благоразумия» («Барышня-крестьянка»). Берестова спасло «чудо», к которому мы скоро вернемся.
Но если такой порыв и был, его остановило, очевидно, рациональное соображение, что на всех своих увлечениях, тем более на увлечениях такого рода, конечно, не переженишься. Тут уж не до совести? И все же её муки откуда-то взялись! Иначе придётся предположить в поэте что-то совершенно невозможное: нечто вроде графа Кутайсова — «обрядить пастушкой и ко мне в опочивальню». Чем же тогда «питомцы Аристиппа» отличаются от героя приписываемого графу А.Н.Толстому скабрезного рассказа «В бане»?
Пушкин не мог не чувствовать и не понимать, что, как ни крути, а барские «человеколюбивые подвиги» в отношении обрюхаченной крещёной собственности всё же отдают такой густопсовой кутайсовщиной, что жестоко унижают как благодетелей, так и благодетельствуемых. Генерал-аншеф Троекуров тоже ведь вполне гуманно устраивал судьбы обитательниц своего «рукодельного флигеля» — выдавал прилично замуж и пр. Но неизвестно, на кого из них «покровительства позор» ложится более грязным пятном.
Здесь есть существенная моральная грань. Неосторожно обрюхатить какую-нибудь причудницу большого света — это одно, а свою крепостную девушку — совсем другое. В первом случае щекотливость ситуации сглаживается равенством социального положения (насколько оно вообще возможно между мужчиной и женщиной в великосветской среде) и вытекающей отсюда необязательностью «быть честным человеком», то есть жениться после любой милой шалости. Понятие чести имеет здесь иное измерение и направление, в рамках которых дело может кончиться чем угодно (от кровопролития до водевиля), но итог приобретений и утрат будет подведён всё же на заранее заданном великосветском уровне.
Совсем другое во втором случае. «Щекотливости» вроде бы и быть не может в силу разделяющей обе стороны социальной пропасти. И всё же сами эти усилия материально загладить последствия милой шалости больнее отзываются на совести, ибо изначально предопределены унизительным неравенством. Ах, как пригодилось бы тут чудесное преображение Золушки в принцессу или, как в повести добрейшего Ивана Петровича Белкина, крестьянки в барышню! Но оно остается лишь прекрасным видением, несбыточной мечтой. Не той ли мечтой навеяна «Барышня-крестьянка», написанная 19—20 сентября 1830 года, в первую треть Болдинской осени, когда поэт ещё не подозревал о том, что пленение его продлится до зимы? В преддверии близкого отъезда Пушкин написал эту чудесную сказку для самого себя.
Итак, большой свет не налагает серьезных обязательств, касаемых исполнения подвигов любви. И уж тем более он не требует ничего подобного в свете малом, сосредоточенном в няниной комнате, где собирались швеи. Но где же тогда реальная почва, на которой нормальная любовь вообще возможна? Есть ли жизнь между этими двумя полюсами? Есть ли вообще жизнь на Марсе?

ВЗАИМООТНОШЕНИЯ полов — капля, в которой отражаются все отношения данного общества на данном этапе его развития. Счастье в любви есть тот абсолютный общечеловеческий критерий, которым только и позволительно мерить уровень человеческого счастья вообще «здесь и теперь». Всеобщий показатель состояния общества — его отношение к женщине, заметил как-то Маркс.
Этому и только этому посвящён весь роман «Евгений Онегин», самое интимное создание Пушкина. В драме Онегина и Татьяны Лариной отразилась вся общественная драма русского общества пушкинского времени. Поэтому она и была названа Белинским энциклопедией русской жизни.
Блестящий, но, к сожалению, слишком прямолинейный ум, позитивист и «разрушитель эстетики» Дмитрий Писарев ехидно недоумевал, как можно величать эту частную историю двух сердец энциклопедией целой страны и целой эпохи. Какая-то «брусничная вода чуть не наделала вреда» и прочее. Чего же здесь «энциклопедического»? Разве изображён в ней «общественный фон» России во всей его полноте и многообразии — хозяйственной жизни, борьбы социальных интересов, циркуляции идей?
Но общественный фон, на котором разворачивается действие «Онегина», — не в перечислении варений, льнов, скотных дворов, сенокосов, псарен и родных, о чем обычно толкуют соседи Лариных. Это даже не бытописание нравов. Он — в постижении природы любви как самого сокровенного человеческого чувства, имеющей далеко не последнее отношение к общественному фону.
Характерно, что Писарев этого не заметил, хотя всемирная литература вполне ясно свидетельствует о слитности отношений полов с социальными отношениями вообще. Правда, эта слитность может проявлять себя по-разному, с разной степенью очевидности. Так, общественная подоплека трагедии Ромео и Джульетты прозрачна и понятна каждому: влюблённые принадлежат к смертельно враждующим родам и потому обречены на гибель. А в «Онегине», казалось бы, совершенно отвлечённая, вечная и вневременная, «общечеловеческая» драма, не имеющая никакого отношения к социальным условиям своего времени. Правда, другое художественно-поэтическое изображение чисто любовной трагедии — «Страдания молодого Вертера» — стало, по общему признанию современников, одной из книг, идейно подготовивших Великую французскую революцию. Уже с тех пор известно, что всякая социальная революция есть в известной мере и сексуальная революция. Хотя обратное правило неверно: не всякая сексуальная революция есть революция социальная. Но оставим гениальное творение Гёте. Онегин явно не Вертер, а Татьяна — не Лотта. Тогда о чём же повествует нам этот первый русский роман?
Деревенская дворянка — образованная, скромная, невинная мечтательная девушка, начитанная в сентиментальных романах прошлого века, жаждет любви и влюбляется в первого встречного порядочного молодого человека. Тот, будучи человеком просвещённым в «науке страсти нежной» и оттого несколько утомлённым, не питая к тому же к девушке особых чувств, честно избегает соблазна воспользоваться её чистым порывом и предупреждает быть впредь осторожнее, ибо не всякий её, как он, поймёт. Кроме всего прочего, любое проявление взаимной склонности в деревенской глуши, где каждый жених на особом счету, грозит браком, а брак ему не нужен, он представляется ему чем-то вроде плоской идиллии в духе романов Августа Лафонтена. Особые обстоятельства — убийство на дуэли Ленского — разлучают героев романа вроде бы навсегда. Однако через несколько лет образованный и развитый, но томящийся бездельем молодой человек, возвратившись из путешествия, не принесшего ему ничего, кроме новой хандры, встречает эту девушку в высшем петербургском свете уже княгиней, генеральшей и законодательницей бала. Движимый смутными романтическими воспоминаниями (видались-то всего три раза!), он с первого взгляда страстно влюбляется в неё и молит о взаимности. Бывшая девушка по-прежнему любит его, но наотрез отказывает в чем-либо более осязаемом и просит её оставить, ибо она «другому отдана и будет век ему верна». Вот и всё. И какая же отсюда вытекает мораль?
Меньше всего это нравоучительная история, проповедующая супружескую верность. Да, замужняя Татьяна отвергла страстные мольбы молодого человека, которого она любит. Но чего просит Онегин в письме к Татьяне, что именно он ей предлагает? Он жалуется, что хочет видеть её всегда и везде, но вместо этого пользуется этим блаженством урывками:
И я лишён того: для вас
Тащусь повсюду наудачу;
Мне дорог день, мне дорог час:
А я в напрасной скуке трачу
Судьбой отсчитанные дни.
Короче, Онегину жаль в конечном счете не себя и Татьяны, а своего бесценного времени, которое он не хочет растрачивать в напрасной скуке. Поэтому, не надеясь на случайную удачу, он предлагает Татьяне «плановые» тайные свидания.
Надежда Евгения, что это предложение будет принято, вообще говоря, не лишена оснований. В условиях, когда девушек замуж не отдают, а продают на ярмарке невест, их дальнейшее существование таково, что соблазнитель вправе рассчитывать на встречное движение, ибо это приключение может хоть как-то заполнить пустоту в одинокой жизни проданной невесты.
По сути, матримониальная судьба Татьяны ничем не отличается от судьбы её крепостной няни и её матери. Вот в чём холопки и госпожи едины — в семейном, супружеском рабстве. Девушек обоих сословий продают замуж, нисколько не интересуясь их душевной склонностью. «Старушка Ларина» вовсе не какая-нибудь госпожа Простакова (урождённая Скотинина), не знавшая ничего, кроме «идиотизма сельской жизни»: она любила Ричардсона, и «русский Н, как N французский, произносить умела в нос», она была одета всегда по моде и к лицу. Но, «не спросясь её совета, девицу повезли к венцу». Замужем она сперва страдала и чуть было не убежала от супруга. Но потом привыкла и довольна стала. «Привычка свыше нам дана...»
Непонятным только остается, почему свыше ниспосылается привычка, а не любовь к супругу. Но на нет и суда нет. Поэтому лишенная очарования «тайны брачныя постели» любовь женщины оказывается обращенной не к привычному, но нелюбимому мужу, а к детям, дочерям. Складывается своеобразный новый матриархат, в котором наследуются уже не власть и права, а любовь и нежность. Лишившись матриархального экономического первенства, женщина все равно берет своё. Титулы и наследства передаются по мужской линии, а всё остальное, с чем связано нечто более важное и вечное, по-прежнему питает род человеческий по женской линии.
Привыкла ли Татьяна, как и её мать, удовольствовалась ли тем, что отведено на её долю этими неумолимыми отношениями и обстоятельствами, и потому отказала Онегину?
Проникнув без стука в будуар любимой, Онегин видит, что княгиня читает его письмо и льет слёзы. Положение обнадёживающее: значит, не привыкла и неспокойна! Однако все последующие заключения, которых Онегин должен быть знаток, рушатся. Татьяна и впрямь льёт слёзы, но она плачет над письмом Онегина вовсе не оттого, что, скованная узами супружеского долга и рамками светских приличий, она не вправе их разорвать и воссоединиться со своим возлюбленным. (Они-то, светские рамки, были в этом отношении как раз достаточно растяжимыми и совсем непохожими на домострой.) Татьяна страдает от другого: любимый ею человек, домогаясь тайных свиданий, рухнул тем самым в её глазах, оказался «чувства мелкого рабом». Страсть Онегина мелка и обидна Татьяне.
Как удержать негодованье
Уста упрямые хотят!..
На сём лице лишь гнева след.
.......................................
Я плачу... если вашей Тани
Вы не забыли до сих пор,
То знайте: колкость вашей брани,
Холодный, строгий разговор,
Когда б в моей лишь было власти,
Я предпочла б обидной страсти
И этим письмам, и слезам.
И это конец для него, окончательный и бесповоротный приговор. Не в том трагедия, что Татьяна, любя Онегина, «другому отдана». А в том, что она не может отдаться Онегину, и вовсе не в силу каких-то внешних запретительных причин, а в силу своего в нём разочарования, разочарования тем более мучительного, что любовь остаётся. Можно, конечно, завести связь и с таким любовником. Но выход ли это?
С Онегиным счастье Татьяны невозможно, как невозможно оно и без него. Оно было так близко, так возможно там, в другой жизни, в патриархальной деревенской тишине, где Таня могла свободно уходить куда угодно, пропадая среди лесов и полей целыми днями, и никто не смел обуздать её свободу, пока не настала неизбежная пора продажи замуж. Однако счастье невозможно здесь, где Татьяна и Онегин поставлены жизнью в такие условия, что воссоединиться в них — значит упасть, уронить, замарать свою любовь.
Даже безответная любовь лучше той сомнительной взаимности, в стремлении к которой Татьяна подозревает и уличает Онегина. Права ли Татьяна? Справедливы ли эти подозрения и улики? Столь ли мелок Онегин или это у него лишь минутная слабость?
И в самом деле, почему Онегин вдруг так влюбился в новую Татьяну? По тем ли причинам, которые она ему перечисляет: богата, знатна, муж в сраженьях изувечен и их за то ласкает двор? И наконец,
Не потому ль, что мой позор
Теперь бы всеми был замечен
И мог бы в обществе принесть
Вам соблазнительную честь?
Субъективно, может быть, и так, а может быть, и иначе: решающего значения в сложившихся обстоятельствах это не имеет. Суть не в том, насколько обоснован и соответствует истине этот обидный Онегину перечень. Важно то, что получается из его внезапной страсти объективно, на самом деле.
Допустим, Татьяна не права, и чувство Евгения не мелкое, а самое что ни на есть подлинное. Но тогда выходит совсем худо. Пока Онегин не любил, а только лишь углублял науку страсти нежной, то есть лицемерил, умел казаться новым, являлся гордым и послушным, заставлял верить, пугал отчаньем, ловил минуту умиленья, побеждал умом и страстью невинных лет предубежденья и прочее, он всегда имел полный успех. Но когда он впервые в жизни по-настоящему полюбил женщину, то тут же потерпел крах. Объективно его чувства получились пошлыми, мелкими и оскорбительными для возлюбленной вопреки их субъективному благородству. В чем тут дело?

НЕКТО Гремин, долженствующий изображать из себя на оперных подмостках заслуженного генерала и мужа Татьяны, поёт изумительным басом о том, что порывы любви благотворны во всех возрастах. Но не судите о Пушкине по оперным либретто! В отличие от либреттиста он утверждает в своём романе нечто прямо противоположное:
Любви все возрасты покорны;
Но юным, девственным сердцам
Её порывы благотворны...
Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших лет,
Печален страсти мертвый след...
Пушкин знал о чём писал. Из всех его ума холодных наблюдений и сердца горестных замет это, кажется, самое холодное и горестное.
«Безалаберный! Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь о M-de Керн, которую с помощию Божией я на днях у[—]» (из письма Соболевскому, март 1828-го).
Увы, так отзываются о мимолетном виденье и гении чистой красоты, о самой знаменитом своём увлечении всего лишь два с половиной года спустя в записке приятелю, промеж финансово-издательских хлопот. Без слёз, без жизни, без любви... Поистине «печален страсти мёртвой след».
О том, что мы с вами, читатель, только что сделали, Пушкин отзывался так: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал, и мерзок не так, как вы. Иначе». Запомним же последние слова и постараемся их понять.
Под возрастом поздним и бесплодным Пушкин подразумевает здесь возраст не столько физиологический и индивидуальный, сколько исторический и социальный, означающий какую-то нисходящую линию в эволюции человеческих отношений, на которой любовь вырождается в страсть, оставляющую после себя лишь мёртвый след. Это фаза, говоря словами Бальзака, утраченных иллюзий. Страсть не ищет ничего сверх того, что может получить, она лишена бесконечного идеального содержания. Поэтому если жажду любви невозможно утолить ничем и никогда, страсть, какой бы безумной она ни была, обязательно достигнет насыщения, за которым следует период сытого равнодушия и озлобления до следующего прилива жажды. Читайте «Крейцерову сонату» Льва Толстого! Не сам ли Онегин намекнул на неизбежность такого оборота в своей первой лекции Тане: «Я, сколько ни любил бы вас, привыкнув, разлюблю тотчас». Страсть превращает другого человека в предмет удовлетворения потребности, в вещь. Это и есть то, что называется развратом.
Но разврат бывает не только в отношениях полов. Он пронизывает собой все общественные отношения в той мере, в какой они становятся «вещными», отчужденными. Господство таких отношений делает те дары, которые Онегин хотел бы получить от Татьяны, объективно пошлыми и грязными. И не в том, конечно, дело, что будут злословить по этому поводу в светских гостиных. Вряд ли Татьяна в своем «степном» развитии так уж устрашилась бы «шепота и хохотни глупцов», столь убийственно авторитетных для её возлюбленного в случае дуэли с Ленским и, наоборот, столь утешительных для тщеславия в данных обстоятельствах. Можно подняться выше злословия. Да и вообще развитый человек должен стоять выше мнений светской черни. Однако последний тезис каким-то неуловимым образом сливается с суждением светских львов и львиц о «свободе любви».
«Именно потому, что в современном обществе классы наиболее говорливые, шумные и «вверхувидные» понимают под «свободой любви» №№8—10 (Свободу от серьезного в любви, от деторождения, свободу адюльтера. — А.Ф.), именно поэтому сие есть не пролетарское, а буржуазное требование... Дело не в том, что Вы субъективно «хотите понимать» под этим. Дело в объективной логике классовых отношений в делах любви».
Так писал Ленин Инессе Арманд о социальном механизме подобных слияний и перетеканий высокого в низкое. Светское оправдание супружеской неверности тем фактом, что любовь в любом случае выше брачного контракта, только по видимости признает любовь высшей ценностью, а на самом деле оно глубоко оскорбительно и для любви, и для женщины. Сразу вспоминаются слова классика о браке как неофициально узаконенной проституции.
Важно внутреннее содержание происходящего. Возможно ли взаимное счастье скучающего денди и великосветской дамы — княгини и генеральши? В принципе да, если они скинут свои социальные одеяния. Совершат, так сказать, сексуальную революцию. Выпадут из этой жизни. Например, если Татьяна станет вольноотпущенницей любви, подобно античным гетерам, европейским куртизанкам или японским гейшам. Татьяна, — Северная Аспасия, блеск! Те женщины, однако, по словам Энгельса, стояли практически вне общества...
Такова дилемма: любовники могут соединиться либо пошло, либо не могут соединиться никак, оставив себе лишь идеальное обожание на расстоянии, ибо любое мало-мальское сближение в пространстве рождает, по крайней мере в Татьяне, нестерпимую муку неисполнимого желания: «Я вас прошу меня оставить!» Но Онегин на расстоянии не хочет и не может. И в этот момент поэт его оставляет. Роман завершается буквально на полуслове, и в этом есть своя безнадежная логика — драма достигает своей кульминации, за которой нет ничего, никакого разрешения. Может быть, именно поэтому
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна,
Бокала полного вина,
Кто не дочёл её романа...
А нам остается гадать, чем кончилось дело. Да что тут гадать, если эпоха не позволяет разрешить эту коллизию? Но коллизия «схвачена» поэтом, зафиксирована как драма, и не только любовная. Главное здесь — любовь Татьяны, а не Онегина, и проистекающая из неё трагедия Татьяны. Абсолютность её требований к счастью. Онегин при всем его благородстве и развитии, сердце и уме оказывается ниже. Но она его все равно любит. И потому её любовь — тоже безнадежная и безответная — все же другая, не такая, как безответная любовь Онегина. Вся суть в том, какого «ответа» ждала Татьяна, и какого «ответа» ждал Онегин.
Татьянино требование предъявлено Пушкиным от имени своей героини русскому обществу. Ему предъявлен счет за то, что оно изгоняет Татьянину, то есть единственно достойную человеческого существа, любовь с земли в заоблачные или подземные сферы. Выход: или самопогребение заживо, хотя бы в привычку или в «заботы суетного света», или уход из жизни, как у Вертера. Ибо в конкретных условиях места и времени для реального, чувственного воплощения такой любви места нет.
Эта любовь может найти себе место лишь в идеальном внутреннем мире поэтов, таких, как Данте или Петрарка, которым даже смерть и небытие Беатриче и Лауры дают лишь новый импульс к творчеству. Земной инкарнацией такой любви становится рыцарство, суть которого не в «галантерейном» обращении с женщиной и прочих куртуазностях, а в его пушкинском апофеозе — Рыцаре бедном:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел.
Он до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
Он себе на шею чётки
Вместо шарфа навязал
И с лица стальной решётки
Ни пред кем не подымал...
Возвратясь в свой замок дальный,
Жил он строго заключён;
Всё безмолвный, всё печальный,
Как безумец умер он.
Но Онегин не поэт и не рыцарь. Он просто «добрый малый». По силам ли ему все эти страсти? Нет, не по силам:
И он не сделался поэтом,
Не умер, не сошел с ума.
И в том, что он не сделался ни тем, ни другим, содержится приговор не ему и не Татьяне, а приговор обстоятельствам, в которых обычная, нормальная человеческая любовь является уделом лишь сверхчеловечески сильных личностей, место которым не в жизни, а в монастыре — каменном или духовном.
И все же вывод-то отсюда какой? Такой же, какой был сделан Глебом Успенским о «выпрямляющей» человека статуе Венеры с Милоса. Неизвестный автор изваял существо столь совершенное, что представить его в каком бы то ни было из положений современной жизни — дело невозможное. Но поскольку этот образ существует, то он не может и не воплотится в действительность. Следовательно, условия, достойные человеческого существования, возможны. Более того, они необходимы и неизбежны. Следовательно, борьба за эти условия необходима и небезнадёжна.
Если возможна такая любовь, как у Татьяны, то значит, возможны и необходимы условия, в которых она не будет намертво сопряжена с безысходной трагедией, получит более гуманный, чувственный выход. Она должна быть доступна просто «добрым малым», и пока этого не произошло, это верный знак, что «что-то неладно в королевстве датском». Что высший класс, завоевав себе самое удобное место под солнцем, одновременно лишил себя высшего в мире наслаждения и самого человеческого среди всех прав в мире — права свободно избрать любимого человека.
Но это право человека в одном отношении отличалось от всех остальных так называемых прав человека. Тогда как эти последние на практике распространялись только на господствующий класс — буржуазию — и прямо или косвенно сводились на нет для угнетённого класса — пролетариата, здесь снова сказывается ирония истории. Господствующий класс остается подвластным известным экономическим влияниям, и поэтому только в исключительных случаях в его среде бывают свободно заключаемые браки, тогда как в среде угнетенного класса они, как мы видели, являются правилом.
Полная свобода при заключении браков может, таким образом, стать общим достоянием только после того, как уничтожение капиталистического производства и созданных им отношений собственности устранит все побочные, экономические соображения, оказывающие теперь ещё столь громадное влияние на выбор супруга. Тогда уже не останется больше никакого другого мотива, кроме взаимной склонности...
То, что мы можем теперь предположить о формах отношений между полами после предстоящего уничтожения капиталистического производства, носит по преимуществу негативный характер. Но что придёт на смену? Это определится, когда вырастет новое поколение: поколение мужчин, которым никогда в жизни не придётся покупать женщину за деньги или за другие социальные средства власти, и поколение женщин, которым никогда не придётся ни отдаваться мужчине из каких-либо других побуждений, кроме подлинной любви, ни отказываться от близости с любимым мужчиной из боязни экономических последствий. Когда эти люди появятся, они отбросят ко всем чертям то, что согласно нынешним представлениям им полагается делать; они будут знать сами, как им поступать, и сами выработают соответственно этому свое общественное мнение о поступках каждого в отдельности, — точка.
Ф.Энгельс. Происхождение семьи, частной собственности и государства.
Освобождение любви, — подсказывает нам и роман, и вся пушкинская лирика, — пустая фраза без изменения самых глубоких основ человеческой жизни, без освобождения общества. И за это можно пожертвовать жизнью.

ДА, ПОЭТА травили, провоцируя на дуэль. Но в этом не было ещё ничего из ряда вон выходящего. Дуэль как рудимент прежних времен в пушкинскую эпоху вполне уже окостенела, превратившись в ритуал, атрибут хорошего тона и едва ли не в рутину. В принципе никто не требовал от дуэлянтов непременно убивать друг друга — «общественное мненье» вполне удовлетворялось самим фактом стрельбы, если только она не велась нарочито в воздух. У Пушкина в жизни было немало такого рода дуэлей, и из всех он вышел, кажется, без единой царапины. Но с последней дело обстояло иначе. Пушкин сам искал поединка — причём не ритуального, а именно смертельного. Не в мушкетёрской запальчивости, а вполне обдуманно и хладнокровно, он добился, что Дантес был вынужден вызвать его первым. Точно так же четыре года спустя искал поединка Лермонтов. Оба были загнаны в безвыходное положение, из которого дуэль была единственно достойным выходом в системе данных общественно-исторических условностей, то есть в глазах света.
Что греха таить, Пушкин дорожил мнением «большого света». Подозрение, что в салонах видят в нем стихотворца прежде дворянина, причём более родовитого, чем большинство присутствующих, жалило его, как и Чарского, порой не менее больно, чем укусы его ничтожных литературных противников. Сын своего времени и «человек с предрассудками», Пушкин не только не искал, но и не мыслил себе иного по форме выхода. «К чему бесплодно спорить с веком?»
Но что такое дуэль в её исконном значении? Право дуэли есть не что иное, как право личности «урегулировать спор» без посредства публичной власти государства. Как таковое, оно есть право общечеловеческое, превратившееся, однако, в силу многих причин в наследственную привилегию дворянства. По словам одного историка русской культуры, «классовая мораль дворянства, рыцарства, шляхты выросла из отрицания безраздельной власти рассудка, связанной с развитием мира товарных отношений. Односторонний характер сознания, занятого мелкими расчетами обыденной жизни, сделал более ценным в общественном отношении обратное поведение. Рыцарский образ жизни требовал безрасчетной широты, презирающей соображения пользы. Он требовал справедливости, которая добывается не в суде, основанном на юридических формулах и крючкотворстве чиновников, презираемых дворянством, а в стихийном исходе поединка, дуэли».
Власть же требует от оскорблённого установить авторов глумливого диплома ордена рогоносцев и привлечь их к суду за «причинение морального вреда». Если же индивид, не делая этого, стремится восстановить справедливость самостоятельно, самолично судит и казнит обидчиков, то государство видит в таковом поступке покушение на свои прерогативы и применяет суд, чтобы наказать всякого, кто попытается присвоить его функции. Пушкина и Дантеса тоже ведь судили. Посмертный приговор по делу о дуэли так и гласит: «Камер-юнкера Пушкина — повесить».
Дуэль есть рудимент нравов и обычаев, восходящих к рыцарским и даже ещё более ранним, воспетым Гомером временам — «веку героев». И ровно в той мере, в какой поединок окутан аурой тех невозвратимых эпох, он обретает поэтический характер, притягивая к себе жгучее внимание современников более благоустроенных, но потому и более вялых и бесцветных общественных порядков: «есть упоение в бою». Недаром же тема дуэли всегда была одной из приметных тем русской литературы от Пушкина и Лермонтова до Чехова и Куприна.
«Героические времена» — плод особого стечения обстоятельств. Они возникают на непродолжительные периоды в исторических разрывах, когда одни формы господства общественного целого над индивидом уже ослабли, а другие ещё не вошли в полную силу. И потому на передний план исторической сцены выступает самостоятельная личность. Именно такие эпохи Гегель считал благоприятствующими расцвету искусства:
Нравственность и справедливость должны всецело сохранять индивидуальную форму в том смысле, что они должны зависеть исключительно от индивидов и становиться живыми и действительными лишь в них и посредством их... Герои — это индивиды, которые по самостоятельности своего характера и своей воли берут на себя бремя всего действия, и даже когда они осуществляют требования права и справедливости, последние представляются делом их индивидуального произвола. В греческой добродетели имеется непосредственное единство субстанциального начала и индивидуальных склонностей, влечений, воли, так что индивидуальность сама для себя является законом, не будучи подчинена никакому самостоятельно существующему закону, постановлению и суду.
То же самое писал и великий преемник гегелевской философии В.И.Ленин в «Государстве и революции»:
Только коммунизм создаёт полную ненадобность государства, ибо некого подавлять, — «некого» в смысле класса, в смысле систематической борьбы с определённой частью населения. Мы не утописты и нисколько не отрицаем возможности и неизбежности эксцессов отдельных лиц, а равно необходимости подавлять такие эксцессы. Но для этого не нужна особая машина, особый аппарат подавления, это будет делать сам вооружённый народ с такой же простотой и легкостью, с которой толпа цивилизованных людей даже в современном обществе разнимает дерущихся или не допускает насилия над женщиной.
В свете этого ленинского замечания легко видеть, что современное российское общество опускается ниже любой «цивилизованности».
Это, впрочем, не значит, что, ссылаясь на авторитет великого немецкого философа, любой ярмарочный анархист вроде Ноздрёва может считать себя равным древним героям, «субстанциальной личностью». Век героев оставлен далеко позади железным девятнадцатым, у которого предусмотрены другие формы самовыражения — разные, но другие. Ноздрёв — это ведь тоже «лишний человек», как и Онегин. В нём тоже кипит здоровая жизненная стихия, не находящая себе выхода на почве его собственного имения, и потому выливающаяся в «семнадцать бутылок шампанского» и прочие «истории». Правда, в отличие от Онегина Ноздрев не усматривает в своём положении никакого повода для английского сплина или русской хандры. Ему комфортно в пределах своего «беспощадного бунта». Но производимый ноздрёвскими бунтами беспорядок есть только оборотная сторона казённого порядка, поддерживаемого капитан-исправниками, — необходимое и приятное к нему дополнение.

И ТО, ЧТО великий поэт, вроде бы «обязанный» стоять выше всех светских условностей, с презрением отвергать все его ритуалы, снизошёл до них, означает не рабское подчинение обстоятельствам, а нечто качественно иное. Давно омертвевшую форму он, подобно герою «Выстрела» Сильвио, оживил и наполнил содержанием, принадлежащим не прошлому, но будущему — тем временам, когда уже не будет ни полиции, ни съезжей избы, чтобы поставить подлеца на его место, и, следовательно, эта обязанность ляжет на каждого свободного гражданина.
Так пусть никто не осудит поэта, что он «пал жертвой предрассудков». Сквозь аристократическую пустоту его деяния явственно проступает суверенитет личности, её «субстанциальность».
Дуэль и смерть Пушкина — из того же ряда «подчинения светским условностям», что и супружеская верность Татьяны. Она относится к такого рода нравственным деяниям, в которых осуществляется переход старой опустошённой формы в новое, более высокое и богатое содержание. «Гений никогда не упреждает своего времени, но всегда только угадывает его не для всех видимое содержание и смысл», — сказал о Пушкине Белинский.
Словом, врёте, подлецы! Он разделяет с вами ваши предрассудки, но не так, как вы — иначе!

 

Александр ФРОЛОВ


 

 

 

Литература и искусство