На главную страницу движения "В защиту детства"
Литература и искусство

Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2008, №7

Вячеслав ПЬЕЦУХ

Литературоведение против часовой стрелки

Для пользы дела писать сейчас нужно норовисто, без оглядки на каноны и враждебное окружение, словно всё идет своим чередом и не было никакой IV русской революции, страну не покорила буржуазия с уголовными наклонностями, только-только наметилось поколение людей, которые нетвердо знают, кто такой Пушкин, и мечтают разбогатеть за счет бабушек, доживающих свой век на положении папертной нищеты. То есть писать нужно как бы против часовой стрелки, но не то чтобы вопреки времени, а не обращая на него никакого внимания, точно его и нет; будто по-прежнему люди читают Чехова, доброе имя дороже благополучия, соль земли – российский интеллигент. Иначе российский интеллигент (он же квалифицированный читатель, цвет и надёжа нации) рискует впасть в какой-нибудь соблазн или окончательно потеряться, поскольку даже академическая наука норовит запродаться малограмотному капиталу и разрешить ему писать существительное “корова” через “аз” в первом слоге, уравнять дамский роман с вологодской писательской организацией и раскассировать библиотеки под казино. Жалко читателя, как европейского единорога, которого, по преданию, извели еще в ХVII веке, и оставить его не на кого, потому что писатели тоже наперечет.

Впрочем, квалифицированный читатель – существо понятливое и, в частности, тем отличается от читателя вообще, что он способен самостоятельно прийти к таким, скажем, умозаключениям: Михаил Зощенко много талантливее Максима Горького, настоящих прозаиков раз-два и обчелся, первый гений советской эпохи – Пришвин, самый распространенный подвид литератора – графоман.

Тоже в своем роде талант – самосильно выстроить иерархию ценностей в плоскости текущей и вековечной литературы, да еще таким образом, чтобы она совпадала с объективным положением вещей и была бы неукоснительна, как иерархия в прайде львов. Вот только кому это сейчас нужно, в грустную нашу пору, когда после букваря и книг-то в руки не берут, все думы сосредоточены на том, как бы зашибить лишнюю копейку и человек согласен существовать на положении говорящего барсучка?

Похоже, что никому, за исключением белобилетника, нечаянно выпавшего из своего времени, романтика старой школы, выросшего на какой-нибудь заимке или в скиту, но главным образом пенсионера советской формации, который еще кое-как существует на хлебе и молоке. Однако представим себе, что сейчас на дворе 60-е годы прошлого столетия, когда по-братски препирались физики и лирики, а не исток III тысячелетия, когда боязно выйти из дома с наступлением темноты. Ведь шутка сказать: до того распоясался русский человек еще прежнего закала, настолько энергия заблуждения его обуяла, так зачаровали мифы и бредни разного направления, что Пушкина он, конечно, знал, как родного, но уже не отличал Евгения Баратынского от Демьяна Бедного, со дня на день ожидал распределения по потребностям, да еще исподволь намечал царство вора и наглеца.

То есть русские – народ настолько литературный (по крайней мере в недавнем прошлом), что начинать-то нужно было как раз с иерархии ценностей, чтобы потом было не так боязно выйти из дома с наступлением темноты. В частности, не худо было бы загодя разобраться: точно ли на трех китах держится наше национальное гуманистическое сознание, или, положим, “Мастер и Маргарита” – это так… нечто производящее временное помутнение в голове? А то душа не на месте и разные ужасы мерещатся, поскольку ждали-то распределения по потребностям, а в результате образовалось царство вора и наглеца. Не тем богам молились – вот и вышел такой конфуз.

Также найдутся кое-какие побочные мотивы, которые побуждают навести свежий анализ на то, что читано-перечитано и вроде бы неприкасаемо, в смысле неприкасаемости святынь. Во-первых, гений раздражает, причем больше всего именно этой своей неприкасаемостью, как будто он отродясь не делал синтаксических ошибок и жена не шпыняла его, как мальчишку, а впрочем, нет: больше всего гений раздражает тем, что вот лучше Пушкина всё равно не напишешь, хоть ты полжизни в Болдине просиди. Во-вторых, гения органически хочется уколоть за то избыточное благоговение, которое он внушает квалифицированному читателю, и таким образом хоть отчасти избавиться от ярма. В-третьих, за читателя неловко, потому что он из поколения в поколение охотно обманывается в своих симпатиях и пристрастиях, а между тем на деле он не такой уж зануда и дуралей. В-четвертых, навести нелицеприятную критику на читанное-перечитанное хочется потому, что мы, нынешние, тоже не лыком шиты и можем поставить знак препинания хоть кому. В-пятых – из озорства.

 

В общем-то, Западу нет до нас никакого дела. Ну не интересуют соседей по континенту ни наши достижения в области изящной словесности, ни наши промахи во всех остальных областях, что тоже понятно – у них свои заботы и маленькие буржуазные радости, как то: рождественские скидки и беспочвенные мечты про Багамские острова. Разве только в том единственном случае их вдруг заинтригует самочувствие нашего дикого племени, когда их что-нибудь напугает – победа ли под Полтавой, какая-то немыслимая катастрофа, вроде чернобыльской, или Октябрьский переворот. Дело в том, что люди на Западе совершенно собой довольны и потому нелюбопытны, а мы – недовольны, наследственно недовольны и оттого любознательны, как ежи.

То-то нас остро интересует романо-германский Запад и мы жадно ловим каждое веянье, которым потянет из-за Немана, будь то категорический императив, права человека или беспроволочный телеграф. Поэтому мы многому научились у соседей по континенту благодаря своей переимчивости, например, тактике массового террора, которую разработали братья де Гиз и усовершенствовал Робеспьер.

Они же у нас ничему не научились, если не считать тот урок Великого Октября, что силой оружия нельзя построить социализм. И ведь не сказать, чтобы романо-германцы были не расположены к учению или что у нас поучиться нечему, а, видимо, просто им ничего по-настоящему не интересно, кроме учетного процента на капитал; ну устроены они так, такой магнетизм и силовые линии у них господствуют вовне, что мозговые извилины способны устремляться лишь в направлении барыша.

Эта узкая специализация тем более непростительна, что у нас очень есть чему поучиться, и в первую очередь тому, как созидается великая художественная литература, которую, кроме русских, не умеет делать почти никто. Голландцы – знаменитые корабелы и мастера разводить тюльпаны, англичане – интриганы и выдумщики насчет разных технических ухищрений, немцы – большие доки в области отвлеченной мысли, французы – просто очаровательны во всех отношениях, а Россия, конечно, кругом греховна, но здесь в течение двухсот лет творится такая литература, которая могла бы перевернуть мир; сослагательное наклонение в этом случае потому уместно, что мир вряд ли когда-нибудь надумает перевернуться, то есть превратиться из большого дома умалишенных, который мчится сквозь тьму Вселенной, во что-нибудь более пригодное для житья.

Странно и обидно: нудные и прямо наивные, по русским меркам, жизнеописания французов, которые неустанно сочинял Оноре Бальзак, выходили в России почти одновременно с парижскими изданиями, а, скажем, гоголевская “Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем” и дома-то не вызвала особых восторгов, а во Франции ее через сто лет прочитал разве завзятый специалист.

Между тем эта повесть – одно из самых удивительных сочинений во всей европейской литературе. Тут даже и фабулы-то никакой нет, а просто рассорились два приятеля из-за дрянного старого ружья, которому цена рубль-целковый в базарный день; и такая между ними вдруг вспыхивает вражда, какая может быть органичной только между конезаводчиками и конокрадами, но никак не между добропорядочными подданными российской короны, да еще на заре эпохи электричества, да еще во времена всеобщего увлечения позитивизмом, который выдумал Огюст Конт. Ан нет: где-то греки борются против оттоманского ига, студенты пропагандируют крестьян, в кабинетной тиши сочиняется теория прибавочной стоимости, а два обитателя славного Миргорода, причем благородного происхождения, строчат друг на друга кляузы, площадно бранятся в глаза и за глаза, совершают даже диверсии против собственности, таскаются по судам, не поделивши сломанного ружья, но вот какое дело – эта пошлая склока подается Гоголем таким образом, что мало-помалу перед читателем разверзается целый космос, исполненный ужаса и откровений по поводу будущего человечества, которому, оказывается, всё нипочем: и электричество, и позитивизм, и распределение по труду. А как дойдешь до финальных слов “скучно на этом свете, господа”, так вообще открывается ощущение, точно тебя палкой огрели по голове.

В этом направлении и работает великая литература: кто-то там копошится, слова говорит, что-то там происходит, хотя вроде бы ничего не происходит, однако нечто постепенно накапливается, нагнетается, вызывая в душе какую-то оторопь, дисбаланс, после спотыкаешься о пять слов, всего-навсего пять слов, включая один предлог, – и как будто тебя палкой огрели по голове.

Впрочем, скорее всего эта метода – отнюдь не метода, а дело делается по наитию, по какой-то детской реакции на знак свыше, потому что дар Божий сильнее его носителя и руководит избранником, как инстинкт. Недаром Чехов замыслил свою “Душечку” как сатиру на женский тип, широко распространенный в нашем отечестве, который отличает слепая преданность и безоглядная любовь к кому ни попадя, а вышло по пословице: “Россия что мать родная, какая есть, такая и слава Богу”. Вообще наитие – сильная сторона русского дарования, и в нашем случае оно куда плодотворнее, чем расчет, даром что мы самая взрослая нация в мире, поскольку нас чересчур много били и кормили не по трудам.

Оттого у нас и первоклассных писателей так много, и писатели четвертого ряда могли бы составить славу любой национальной литературы, и мы так избыточно богаты по департаменту изящной словесности, что можем себе позволить распатронить “Душечку” в пух и прах. Вот попробуй во Франции навести жестокую критику на “Пармскую обитель”, которая, по существу, проходит под рубрикой “мои первые книжки”, – тебя только что не гильотинируют при громадном стечении публики, затем что такие выпады не политкорректны по нынешним временам; а у нас в России возьми в оборот хоть святая святых, вроде “Евгения Онегина”, – и ничего, ну разве наживешь себе десяток-другой врагов.

О знаменитом романе Александра Сергеевича Пушкина речь зашла, в частности, потому, что заметки о литературе, обнародованные выше, – это всего лишь присказка, а сказка, как водится, впереди.

Прекраснодушный Белинский (впрочем, временами и выборочно), причислявший французскую феминистку Жорж Санд к первым писателям мирозданья, однако же разъяснивший всё, или почти всё, относительно феноменологии нашей литературы, некогда утверждал: как бы далеко ни ушли русские люди в своем развитии, они всегда будут любить поэму “Евгений Онегин”, “всегда будут останавливать на ней исполненный любви и благодарности взор”, хотя бы Средиземное море поглотило Новгородскую губернию и полностью нарушилась связь времен.

Слава богу, дело до таких крайностей покуда не дошло, а “Евгения Онегина”, эту библию многих поколений русаков, уже не читают, ну разве что из-под палки, и эту акультурную новость следует разобрать.

Есть действительно книги вечные, как “Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский”, написанный Мигелем де Сервантесом Сааведрой четыреста лет назад, когда в России младенцев ели и сажали под замок за курение табаку. Каких только ужасов не претерпело человечество за эти четыреста лет, до чего же оно изощрилось на пути от странствующего рыцаря до говорящего барсучка, а “Дон Кихота” всё читают и, видимо, будут читать до скончания века, и этот культурный феномен легко постичь.

Главное дело, что эта книга положила начало европейской литературе, то есть собственно литературе, как ее понимаем мы; именно как прекрасное, служащее одной-единственной цели – образованию души, которую Бог в нас вдохнул малограмотной, имеющей понятие о самых простых вещах, как то: “не укради” и “не убий”. Другое дело, что Сервантес, угодив в самую точку, как бы наказал преемникам и впредь синтезировать высшие истины из преходящих явлений жизни, а из частных соображений – непререкаемый идеал. В свою очередь, точку, в которую угодил великий испанец, нужно понимать так: даже в наше время, когда каждый второй москвич мать родную продаст за руб-двадцать, редкий делец и пройдоха не призадумается на смертном одре – а вдруг-де нужно было не деньги наживать, а, в самом деле, гонять демонов в овечьих шкурах и воевать с ветряными мельницами, чтобы по итогам жизни было не так мучительно умирать?.. То есть многое безвозвратно уходит с течением времени, по смене одного поколения другим (на нашем веку ушли нарукавники, патефоны, галоши, подзоры на кроватях, передники у школьниц, дамские муфты, не говоря уже о феноменах совести и стыда), но, кажется, неистребимо то благородное беспокойство, которое производит литература в каждом мало-мальски развитом существе.

А есть действительно книги, чарующие читателя по преимуществу новизной, и, хотя они представляются простаку художественно совершенными, на самом деле причина неистовой симпатии такова: фон-то сравнительно блеклый, и настоящих соперников не видать. Однако по прошествии лет очарование неизбежно тускнеет, как любовь в браке, по мере развития литературы от Державина к Пушкину, от Пушкина к Гоголю, от Гоголя к Достоевскому и так далее, покуда не явится работодатель и взаправду не нарушится связь времен. Ведь литература развивается, как наука, от басен Птолемея к прозрениям Галилея, от прозрений Галилея к системе Коперника, от системы Коперника к озарениям Лобачевского и так далее, с той только разницей, что, на беду, течение научной мысли не остановится никогда. Ведь и литература, на манер Птолемея, глупостями занималась еще недавно, а именно: воспроизводила действительность в художественных образах, пока не наткнулась на методу, которую изящно сформулировал наш Фазиль Искандер: писатель только и делает, что редактирует жизнь таким образом, чтоб можно было жить.

Во всяком случае, до Пушкина литература в России была аристократической забавой, вроде охоты на лис у англичан, и делом домашним, любительским, как вышивание на пяльцах, которым утешались министры, заговорщики, сбрендившие помещицы, августейшие особы, дипломаты, таможенные чиновники и гвардейская молодежь. Правда, ввел моду писать за деньги Кондратий Рылеев, состоявший в почтенном звании Павла Ивановича Чичикова и служивший по торговой части, но именно Пушкин, так и окончивший свои дни в чине Акакия Акакиевича Башмачкина, сделал писательство профессией, высокой и таинственной, как служение божеству. С него и пошло: литература – эта такая же редкая специальность, как самодержавие, и предполагает большой талант; дамское сочинительство – это усложненный вариант навыка вышивания на пяльцах; писатель – это такой же уникальный урод, как сиамские близнецы. Но главное, Пушкин показал на своем примере, что только чистый профессионал (иначе говоря, беззаветный работник, неизлечимо страдающий своим даром двадцать четыре часа в сутки) способен творить нечто ненормально простое, ненормально прекрасное и при этом безусловное, как канон. Недаром его единственность и непревзойденность так же завораживают, как единственность и непревзойденность наследственной монархии, которая устроена таким счастливым образом, что к власти может случайно прийти порядочный человек.

Тем не менее роман в стихах под названием “Евгений Онегин” нынешние не читают, и эту акультурную новость, конечно, можно разобрать, но вообще она не вызывает протеста по существу, разве по мелочам, то есть зло берет на поколение наших внуков, которые читают только вывески и расписание поездов. А так эта новелла представляется закономерной, поскольку народ вырождается на глазах и поскольку роман “Евгений Онегин” – сочинение, с одной стороны, очень молодое, а с другой стороны, отважно невнятное и местами решительно непонятное, так как оно рассчитано больше на современников сальной свечи и кремниевого пистолета, так как слишком давно миновали времена, когда приятели стрелялись из-за “пошлого мадригала” и супруги говорили друг другу “вы”. Спору нет: местами “Евгений Онегин” написан на века, да так ловко, что диву даешься, погружаясь в эту гармонию чистого слога, доброй мысли и очаровательной простоты. Однако же и то похоже на правду, что местами роман написан просто плохо и архаичен, как “Домострой”. Во всяком случае, современного читателя не могут не раздражать постоянные ссылки на античных персонажей, нарочитые “друзья свободы” и “враги труда”, да еще регулярные, как пригородное сообщение, изуродованные части речи, противоестественные ударения, изнасилованная рифма (дело доходит до того, что Александр Сергеевич предлагает читать “ещё”, как “еще”, потому что ему понадобилась рифма к существительному “в плаще”), нечто слишком уж простодушное в прямых обращениях к читателю и персонажам, сомнительные максимы, как то: “быть можно дельным человеком / и думать о красе ногтей” – и множество досадных несообразностей, вроде “самолюбивого лица” или “души прямо геттингенской”, которая провоцирует злой вопрос: вот в Казани тоже есть университет, а все же “казанская душа” – не будет ли это чересчур смело и невпопад?

Справедливости ради нужно предположить, что Александр Сергеевич по молодости лет пробовал себя в качестве авангардиста, новатора, строителя языка, когда манипулировал ударениями и коверкал прилагательные, тем более что у его современников-стихотворцев такие вольности встретишь редко, и, скажем, у Грибоедоваподблюдны песни” или “призрак” невозможны, как матерный оборот. И все же представляется более вероятным, что просто “Евгений Онегин” писался (horribile dictu, как выражались древние, или, говоря по-нашему, страшно вымолвить) наспех, спустя рукава, иногда, что называется, через душу, поскольку уж если порядочный человек пустится в какое-нибудь, пусть спорное, предприятие, то кровь из носу – доведет его до конца.

По крайней мере Пушкин не зря трактовал свою поэму как “соединенье пестрых глав, / небрежный плод (!) моих забав”, наперед обеспечивая себе индульгенцию у взыскательного книгочея и знатока. Потому что плод-то действительно небрежный, и еще вот какая вещь: сдается, что Александр Сергеевич не слишком своего читателя уважал; между тем этого страстотерпца надобно уважать, и даже пылко уважать, потому что у него есть множество важных дел помимо чтения чьих-то опусов, евангелия давным-давно написаны, да еще, может быть, жена моложе на двадцать лет. Понятно, что литература – это прежде всего объяснение в любви к самому себе, а потому всё остальное: источник благородного беспокойства, средство образования души, способ приобщения к неземному через “доверенное лицо мирового духа”, путь к бессмертию, хотя бы и мнимому, которое обеспечивает тиражирование своего “я” (недаром Онегин – копия Пушкина вплоть до “красы ногтей” и склонности к чайльдгарольдству), но при этом читателя все-таки надобно уважать.

В противном случае неизбежно возникает роковой вопрос литературы: “зачем это, спрашивается, написано?” – если не затем, чтобы оглоушить страстотерпца грациозной мыслью и осчастливить высокими красотами языка? То-то несколько поколений книгочеев и знатоков бились над вопросом, зачем написан “Евгений Онегин”, и терялись в догадках, потому что это все-таки странно: ведь целых десять глав, больше четырехсот строф, около шести тысяч стихов написаны, в сущности, ни о чем… Вернее, о том, что вот у автора есть добрый приятель, бездельник и шалопай, но родная душа, и эта загадочная привязанность сразу настораживает читателя, поскольку, на наш салтык, с этим самым Онегиным и знакомым-то быть – не то чтобы зазорно, а ни к чему; о том, как Онегин, нагулявшись в северной столице, отправился в деревню за дядюшкиным наследством, подружился там с начинающим поэтом Ленским и влюбил в себя экзальтированную барышню Татьяну Ларину, причем любовь девушки он отверг, а Ленского застрелил; о том, как по прошествии времени Онегин встретил в Петербурге давешнюю Татьяну, вышедшую замуж за генерала, влюбился в нее с досады, получил, в свою очередь, от ворот поворот и, чтобы развеяться, отправился путешествовать по России; затем ни с того ни с сего следует экскурс в историю той эпохи, когда “меланхолический Якушкин, / казалось, молча обнажал / цареубийственный кинжал”. Собственно, вот и всё.

По правде говоря, не так уж и мало для повести из быта дворянской молодежи в начале ХIХ столетия, но и не так много для эпического романа, да еще в стихах, претендующего на значение “энциклопедии русской жизни”, которое Белинский присвоил этому сочинению, кажется, сгоряча. Но главное, налицо чуть ли не пять авторских листов кое-как рифмованной прозы, которая навевает такое соображение: а ведь это и взаправду скорее проза, нежели стихи, потому что стихам претит описательность, как девушке стрижка наголо, а настоящая проза – это когда за простой историей из жизни человека что-нибудь да стоит. Как будто что-то настораживающее стоит, словно незваный гость за дверью, который почему-то не хочет к тебе войти, когда ты под вечер сидишь в своей комнате один-одинешенек, слушаешь попискивание сверчка за печкой и тревожно думаешь о своем.

Сформулировать и даже гадательно окрестить это что-то решительно невозможно, хотя в литературе оно – всё (это как Бог есть всё, а Его сформулировать невозможно), но кое-какие догадки уместны в положении исследователя, если он не особенно ёра и еретик.

Может быть, это что-то в “Евгении Онегине” – Евгений Онегин, то есть драма заурядного русского человека, не плохого и не хорошего, слабого и беспокойного, которому всё опротивело в России и некуда податься, кроме как в уголовщину с политической подоплекой как средство против скуки и выход из тупика. Вот это было бы точно в правилах большой прозы, однако Александр Сергеевич предпочел сосредоточиться на любовных коллизиях, едва наметил десятую главу, и вообще, сдается, ему в конце концов просто наскучил роман в стихах. Это предположение кажется тем более основательным, что Пушкин уже подобрался к роману в прозе, собственно к прозе, занятию, во всяком случае, более благодарному, чем бубнение, и открыл ее для России, как открывают заговоры, физические законы, материки. Ведь поэзия у нас и до Пушкина существовала, и стихи даже дети пишут через одного, но прозы до него не было, а это такая алхимия, которая неотступно завораживает и манит.

Может быть, что-то в “Евгении Онегине” – это неизбежность или даже насущность страдания в положении мыслящего человека, которые открываются в главе “Путешествий”, однако Александр Сергеевич едва обмолвился на сей счет.

А может быть, как бы стоит за дверью вовсе и не Евгений Онегин, и не насущность страдания, а феномен русской женщины, на который впервые указал соотечественнику именно Пушкин, когда он вывел Татьяну Дмитриевну Ларину на авансцену своей “энциклопедии” как некую доминанту нашего способа бытия.

Это скорей всего. Похоже, что несколько странный роман в стихах только тем и был дорог русскому читателю в течение двух столетий, что в центре этого сочинения сама собой обосновалась Татьяна Ларина (это еще Достоевский установил в своей знаменитой Пушкинской речи), поскольку и в отечественной действительности русачок... тоже, конечно, чудо, только со знаком “минус”, и нечто как бы свалившееся с луны, а русская женщина – центр и прямое чудо со знаком “плюс”.

И действительно: как ни страшна Россия, как ни фантастична наша жизнь (Герцен писал, что “в русской жизни есть много страшного и фантастического, но ничего пошлого”), а уже за то нужно денно и нощно благодарить Небо, что оно послало нам, мужикам, в спутницы эту опору и спасение – русскую женщину, в образе ли Татьяны Лариной, родной матери, подруги или жены. И это, конечно, дорогого стоит – еще в школьные годы наткнуться благодаря Александру Сергеевичу на ту золотую мысль, что можно как угодно выкобениваться и сколько угодно дурака валять, не опасаясь за результат, поскольку все равно последнее-то слово за Татьяной Лариной, хранительницей нравственности народной и зиждительницей домашнего очага.

Вот только вычитать эту доктрину довольно трудно, так как Пушкин не сделал на ней акцента, и оттого читатель путается, наследственно путается, и даже до такой степени, что ему ничего не стоит исподволь наметить царство вора и наглеца. Да ещё центральный образ романа предельно сложен: допустим, Татьяна Ларина – литературный персонаж, вымышленная семнадцатилетняя дворяночка, помешанная на заграничных романах, существо малограмотное, сердечное, отзывчивое, демократически ориентированное, тонко чувствующее и оттого суеверное, и при этом – удивительное дело: настоящая революционерка, такая Софья Перовская на любовном фронте, которая очень по-нашему открыла новую страницу в матримониальной истории России, когда первой призналась в любви малознакомому соседу и донесла до нас ту оглушительную истину, что сердце семнадцатилетней девушки ждет не Евгения Онегина, не красавца под алыми парусами и не принца – “кого-нибудь”. Онегин же, даром что он alter ego Пушкина и главный герой романа, ведет себя совершенно как девушка, и точно Татьяна окрутила бы молодца, так что он и охнуть бы не успел, будь ей не семнадцать лет отроду, а хотя бы двадцать – и поделом: именно что не шали; вместо того чтобы хандрить, да ногтями заниматься, да шататься без дела по России, нашел бы ты себе, молодец, настоящее занятие – хозяйствовал бы, что ли, детей растил, учил мужиков уму-разуму и сочинял бы на досуге, в кабинетной тиши, какой-нибудь злой трактат.

А то, может быть, и не Татьяна Ларина как бы стоит за дверью, а никто не стоит, потому что “Евгений Онегин” – это и не поэма, и не роман. Вообще бывают сочинения, которые выпадают из системы жанров, и к ним нельзя подходить с узко-профессиональной меркой, поскольку они тем интересны и хороши, что интересны и хороши.

А не читают нынешние “Евгения Онегина”, может быть, вот по какой причине: может быть, просто нарушилась связь времен, и русское сердце сейчас как-то иначе бьется, не в ритме четырехстопного “онегинского” ямба, как оно билось полвека тому назад.

 

Михаил Афанасьевич Булгаков около десяти лет писал свой замечательный роман “Мастер и Маргарита”, и в результате у него вышло нечто такое, что решительно невозможно поставить на театре и снять в кино. По крайней мере до сего времени такие попытки не задавались, несмотря на разные ухищрения постановщиков, и какие исключительные дарования ни пытались осилить текст при помощи системы Станиславского и средствами кинематографа, неизменно получалась более или менее чепуха.

Это правда: настоящая проза есть, в частности, то, что нельзя поставить на театре и снять в кино. Такова уж природа серьезной прозы, в отличие от рукоделия наших сбрендивших домохозяек, что рассказ, повесть или роман существуют как бы субстанционально, как элементы периодической системы Менделеева, и самому квалифицированному алхимику равно не под силу превратить свинец в золото и переделать “Мертвые души” в забубенный сериал. Уж кто только ни подступался к этим самым “Мертвым душам”, включая Михаила Афанасьевича Булгакова, но выходили в лучшем случае похождения Чичикова в безвоздушном пространстве, что-то совсем не гоголевское, даже не русское, а какая-то этнография 24-го кантона, где все ходят без часов и пьют сивуху, а отнюдь не пиво или вино. (По той же причине целому ряду выдающихся сочинителей невозможно поставить памятник, затем что в бронзе и мраморе убедительно передаются только прямые гении, которые обречены на вечность, и невозможные негодяи, которые обозначили целые этапы исторического пути.) То есть в том случае, если роман безупречно выдержан в законах жанра, перед ним спасует даже такой гигант, как Сергей Эйзенштейн, даром что он грозил экранизировать телефонную книгу за 1934-й год.

Но есть еще один “камень преткновения”, который отравляет жизнь, так сказать, экранизаторам иак сказать, театрализаторам, – это когда литературное произведение безусловно завораживает и в то же время непонятно, что именно в нем завораживающего, и даже оно существует как-то потерянно, лунатически, как человек, который нетвердо осознает самого себя. Правда, гипнозом (а “Мастер и Маргарита” – это сплошной гипноз) лечат психопатические состояния, но это прямой скандал, коли гипнотизер не лечит, не калечит, а сам настолько околдован своими мистическими возможностями, что толком не понимает, зачем он вгоняет пациента в глубокое забытье. В таких случаях даже Эйзенштейну не за что ухватиться и он скорее возьмется экранизировать телефонную книгу, нежели гениальный роман про то… – вот даже и не скажешь, про что именно, – про Мастера и Маргариту, которые мучились-мучились, а потом обрели покой.

Спору нет: роман Булгакова – гениальное сочинение, пленяющее читателя с первых же слов: “Однажды весною, в час небывало жаркого заката…”, и, в сущности, за одного кота, сидящего на подоконнике в обнимку с примусом, нужно было дать автору Сталинскую премию I-й степени и четырехкомнатную квартиру в центре столицы. Но: всё дело в том, что серьезная литература по преимуществу догадками занимается, в самых счастливых случаях – разгадками, вроде максимы “в человеке всё должно быть прекрасно” и гипотезы насчет того, что “красотою спасется мир”; если же автор, напротив, усугубляет положение пациента, нагружая его дополнительными, экстренными загадками, то это будет неблагородно по отношению к бедняку, жаждущему просвещения, и не совсем даже профессионально, поскольку обличает недопонимание сущности ремесла.

В том-то и дело, что Булгаков написал великий роман, но при этом ничего не разгадал, ни синь-пороху не открыл, а только околдовал и окончательно запутал нашего несовершеннолетнего и слишком уж податливого читателя, которого еще Писарев называл “неотесанным”, который и по сегодня не отличает “миссию” от “мессии” и Пушкина от Лебедева-Кумача.

Этих дополнительных, отягощающих загадок в романе “Мастер и Маргарита” не перечесть. Например, зачем вообще сатана Воланд посетил Москву, столицу большевистской империи, где все основные жизненные принципы поставлены верх ногами, но, впрочем, живут такие же люди, как в Берлине и на Соломоновых островах? С инспекционными целями, что ли, или для расширения кругозора, или с намеком в адрес кремлевского богдыхана и его присных, дескать, есть и высший суд, наперсники разврата, или чтобы последнего русского гения вывезти за рубеж? Например, с какой такой стати этот Воланд со товарищи бессовестно издевается над москвичами, которых, конечно, “испортил квартирный вопрос”, но все же они не настолько отпетые олухи и басурмане, чтобы откручивать им головы средь бела дня, превращать в нетопырей, насылать психические заболевания и выставлять на Садовую нагишом? Это тем более обидно и непонятно, что тогдашние москвичи были самыми несчастными людьми в Европе – их бы по-хорошему следовало пожалеть, уж если ты “часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо”, пособить им как-то, а отнюдь не измываться над ними почти сладострастно, выстаивающими километровые очереди за мукой, дрожащими по ночам в ожидании рокового стука в дверь, спящими под столами и на столах по причине нечеловеческой тесноты. И кто он такой, этот Воланд, сукин сын германский, чтобы вытворять в столице суверенного государства всё, что заблагорассудится, нимало не соображаясь с законами, обычаями, здравым смыслом и головорезами из ЧК?..

Словом, загадка обширная, и даже слишком, а отгадки не видно, как будто ее и нет. Ну разве что так: поскольку редкий писатель способен подняться над простыми человеческими страстями и сравнительно обиходными обстоятельствами жизни, Михаил Афанасьевич заслал к нам сатану Воланда для того, чтобы он хоть на бумаге вывез последнего русского гения за рубеж. Это почти забавно, но сам Булгаков ни о чем так не мечтал, как о четырехкомнатной квартире в центре Москвы и о том, как бы ему вырваться из СССР, людей посмотреть и себя показать, надышаться воздухом свободы, отдохнуть от Сталина и его присных, приобрести настоящие писчие принадлежности и уладить со своими европейскими контрагентами кое-какие финансовые дела.

Булгаков-то мечтал, да его не пускали дальше города Зубцова, Тверской области, и заместо воздуха свободы (то есть СВЕТА) обеспечили трехкомнатной квартирой в центре Москвы, которую он невзлюбил за то, что она была не четырехкомнатная, отличной работой, приличным жалованием и гонорарами (то есть ПОКОЕМ), когда у нас только что гильотины не стояли на площадях. Правда, сочинения Михаила Афанасьевича почти не печатали, спектакли по его пьесам изымали из репертуара, но Платонов в эти годы, по преданию, тротуары мёл, Мандельштам с Эрдманом по ссылкам мыкались, Бабеля и Пильняка походя расстреляли, и 99 процентов населения империи разве догадывались, что в городах существуют такие квартиры, где не бывает очередей в уборную и хозяйки не лаются на разные голоса.

Тем не менее Булгаков считал себя несчастнейшим писателем мирозданья, составлял бесконечные списки врагов, извел свою третью жену жалобами на безденежье, интриги, соседей, страх смерти и неудобства муниципального транспорта, замучил Сталина письмами, в которых сетовал на то, что его незаслуженно, по недоразумению, обижает советская власть, хотя он сам эту власть вчуже ненавидел и презирал. Интересно было бы справиться: на какое еще расположение, великодушие, на худой конец снисходительность можно было рассчитывать в положении писателя, который на дух не признает догмы социалистического реализма и симпатизирует белогвардейскому офицерству, который словно нарочно, из вредности, сочиняет прелестную прозу про то, как при Советах исстрадался, измучился человек, когда все одиннадцать тысяч верноподданных советских писателей единодушно сочиняли про то, как закалялась сталь? Вот драматург Киршон, откровенно и добросовестно обслуживавший Боровицкий холм, пострадал действительно ни за что, когда оказался в Лефортове по облыжному обвинению, и это было действительно обидно, а чтобы писатель, который десятилетиями работает вопреки государственному устройству, сравнительно безбедно существовал в Москве 30-х годов, – то это уже тайна и чудеса.

Все-таки удивительная сила – художественный талант; мало того, что таковой даже пропить нельзя, что это в своем роде индульгенция и защита, он еще настолько господствует над прочими способностями, склонностями, потребностями и предрассудками человека, что если путь к откровению лежит через эшафот, талант ни с чем не посчитается и прямехонько приведет владельца на эшафот. Недаром над Булгаковым был не властен инстинкт самосохранения, и невиннейшую из фабул он норовил повернуть в антиправительственный анекдот; даже когда Михаил Афанасьевич задумал подольститься к Сталину и написал про вождя пьесу “Батум”, у него сама собой вышла такая ересь и антисоветчина, что другого автора точно упекли бы в Лефортовскую тюрьму. Ну куда это, действительно, годится: великую будущность государю Иосифу I у Булгакова нагадала цыганка; отец народов речь говорит, а народы тем временем поют без малого матерные частушки; военному губернатору почему-то льстит, что у него такая же, как у Сталина, родинка на левом ухе и непропорциональная голова.

Так вот Михаил Афанасьевич, видимо, на тот предмет затеял свой роман “Мастер и Маргарита”, чтобы у него хоть на бумаге, хоть в фантазиях вывезли последнего русского гения за рубеж. Но вот какое дело: гений-то, он же Мастер, на поверку выходит совсем не мастер, а клинический графоман. Сейчас эта гражданская разновидность перевелась (по той причине, что нынче в писатели запросто может выйти любой лоботряс, способный составить четыре слова в одно внятное предложение, а клинические графоманы настоящим делом занимаются, например, заготовляют китовый ус), но еще лет тридцать тому назад, когда немыслимо было заявить о себе на ниве частного предпринимательства, частенько-таки встречались моложавые бородачи с диким взглядом и рукописью под мышкой, которые тщетно обивали пороги разных редакций, терроризировали издательских работников, буянили на литературных вечерах и у всех просили рубль до ближайшего четверга. Частью они были прямые жулики, но очень многие искренне считали себя гениями, которых никто не понимает, затем что они преждевременно родились; эти ненавидели весь мир и, хотя слабо ориентировались в российской орфографии, только что не носили академическую шапочку с вышитой бисером буквой “М”. Ошибки, правда, случались, то есть попадались среди сумасшедших заметно талантливые люди, но крайне редко, тем более что писателя от графомана тогда можно было безошибочно отличить, как правдолюбца от стукача.

То-то и оно, что мастера сразу видно, по первым строкам, и если роман открывается фразой “Было так сыро и туманно, что насилу рассвело”, то нужно заложить книгу указательным пальцем и снять головной убор. И графомана сразу видно: кроме того, что он пишет просто плохо, органично плохо, существует еще целый ряд признаков технического характера, которые ни при каких условиях не дадут обмануться и обмануть. Как то: графомана не устраивает современная ему действительность то ли по причине невосприимчивости, то ли по малокровию воображения, и оттого он тяготеет к глубокой древности либо к отдаленному будущему и предпочитает заграничный, вообще экзотический материал; и современник его не устраивает, а подавай ему в качестве центрального персонажа Марию Медичи или, скажем, Понтия Пилата, поскольку у графомана третьего глаза нет и он неспособен разглядеть Понтия Пилата в председателе губчека. Наконец, настоящего мастера отличает глубокое чувство меры; вот у Николая Васильевича Гоголя в повести “Нос” фабула настолько фантастична, что для баланса он коротко и просто назвал свое сочинение и назначил центральному персонажу фамилию Ковалев; а бывает, что автор назовет свое фантастическое сочинение “Копытом инженера” и в одной только сцене задействует ряд персонажей с такими нарочитыми фамилиями, как Двубратский, Непременова, Поприхин, Куфтик, Полумесяц, Буздяк, Квант, Павианов, Семейкина-Галл, Богохульский, Шпичкин, Сладкий и Чердакчи.

Так вот, есть основания полагать, что Булгаков отнюдь не Мастера вывел, сочинившего выдающийся роман о последних днях Христа, а несчастного москвича, страдающего манией писательства, манией величия и манией преследования, которого, в сущности, поделом упекли в сумасшедший дом. Но тогда опять же непонятно, зачем Михаил Афанасьевич заслал сатану Воланда к нам в Москву? Неужели ради параноика, который невесть с какой стати сочиняет роман из новозаветных времен, напыщенный и непереносимо скучный, который естественно, как авоську в руках, держит позу непризнанного гения и носит средь бела дня академическую шапочку с буквой “М”, который благоговеет перед злющей бабой, готовой (причем не за всемирное братство людей труда, а за этот самый нелепый роман о последних днях Христа) кому угодно выцарапать глаза? А тут еще иностранный консультант зачем-то безобразничает, червонцы превращаются в доллары, птички делают в профессорские чернильницы, чекисты Ягоды суетятся, но ничего не могут поделать с организацией темных сил…

Дальше – пуще: ближе к концу первой части романа завязывается такая веселая и путаная фантасмагория, которую невозможно ни понять, ни распутать, а разве только присочинить для обрамления полотна что-нибудь совсем уж невозможно, глупо мистическое, вроде костюмированного бала у сатаны.

Редко, но бывает: в другой раз писателя так занесет, что он становится невластен над сюжетом и персонажами, и тогда в текст вторгаются препараты, которые могут превратить обыкновенную московскую домохозяйку в ведьму на помеле, свиньи в качестве транспортного средства, СВЕТ и ПОКОЙ, составляющие экстренную загадку, необозримые чертоги дьявола на месте пятидесятой квартиры, черные всадники в лунном свете, комическая перестрелка чекистов с котом, вторая после Наполеона попытка иноземцев поджечь Москву. Досадно, что в конце концов это нагромождение мистерий несколько утомляет, поскольку они делаются всё назойливей и постепенно входят в контры с хорошим вкусом, в котором даже “неотесанный” читатель, в общем-то, знает толк.

Кафка тоже сочинял более или менее дикие фантасмагории, но, как полагается немцу и настоящему профессионалу, всегда знал, чего хотел, и отчетливо видел цель. А Булгаковым, прирожденным драматургом, режиссером и актером, больше руководил восторг от избыточности художественного воображения, которым он, на беду, был не в состоянии управлять. Оттого-то, в частности, и приходишь к заключению: если бы Михаил Афанасьевич написал только “Мастера и Маргариту”, то у нас не было бы гениальнее любителя, чем Булгаков, и настолько любителя среди гениальных деятелей пера.

 

В том-то и штука, что настоящих писателей очень мало, меньше, чем рыцарей Круглого стола, и это, разумеется, заблуждение, будто бы написать книгу может каждый, были бы в наличии только перо с бумагой и более-менее незамутненная голова. Книгу воспоминаний, неотосланных писем к друзьям и любовницам, досужих размышлений о ставке подоходного налога – это пожалуй, но книгу, допустим, рассказов – нет.

Разве в пору культурного упадка, вроде того что нынче переживает Россия, да и вся белая раса, когда мало-помалу тускнеют вековечные идеалы, обесцениваются вроде бы устоявшиеся ценности и смещаются ориентиры, тогда, действительно, даже неглупые люди впадают в то наивное убеждение, что каждый дурак способен написать рассказ, повесть или роман. По этой причине и писателем-то в наше время стыдно называться, поскольку это звание распространено безобразно широко, наравне с чином прапорщика, и нет такой начитанной вертихвостки, которая не баловалась бы пером.

Между тем рассказ, повесть или роман не напишет даже высококультурный, широко образованный и во всех отношениях просвещенный человек, если Бог его не снабдил тем уникальным инструментом, с помощью которого хаос жизни преобразуется в космос художественного произведения, на тот манер, как беспорядочное метание микрочастиц преобразуется в электричество, наблюдательность – в пословицу, исчерпывающее знание – в немоту. Вот только понимают это немногие и в благословенные времена. Во все прочие времена бал правят природные неудачники, которыми движет одна и та же блажная мысль: какая чудовищная несправедливость, какое вопиющее неравенство и нарушение гражданских прав – Пушкин гений, а я ничто! Исходя из этого обидного недоразумения, неудачник и налаживает праздник бездарности, вакханалию дурного вкуса, фестиваль низменных интересов, потому что, кроме претензий к Пушкину, ему решительно нечего предъявить. Тогда на первый план выдвигается ровня: Пшебышевский с Чарской, Минский с Блаватской, авторы социал-демократического направления и прочая чепуха.

Замечательно, что падение культуры в России началось не вчера и даже не позавчера, а, может быть, как следствие ликвидации крепостного права, когда деревенская молодежь пристрастилась к чаю, городским спинжакам и “жукову” табаку. Ведь после не Гоголя читала вся Россия, а Надсона, и не Достоевский, а Арцыбашев был властителем дум, и не “Война и мир”, а лубочные брошюрки по копейке за пару расходились особенно споро и широко.

Не то чтобы это были прямые следствия свободы передвижения, не то чтобы русскому человеку вообще воли давать нельзя, а скорее всего маломальская неограниченность в действии и суждении должна была произвести нестроение в головах, вызвать своего рода смуту в народе, который имел слабое представление об этике, эстетике и номенклатуре гражданских прав. Неудивительно, что со временем большая сумятица поднялась среди нашего, в общем-то, добродушного населения, у которого прежде было не принято выпивать по будням, бить лежачего и подниматься с постели позже пяти утра. Но, главное, народ мало-помалу переродился еще и в том отношении, что узких профессионалов не стало, что верх взяли широкие натуры из тех, о которых говорят “и жнец, и швец, и на дуде игрец”; у нас химики чемоданы делали и оперы сочиняли, террористы писали повести и от безысходности изобретали летательные аппараты, волостные писаря занимались большой политикой, и по сию пору не каждый редактор скажет, какая разница между префиксом и тире. В том-то и заключается трагедия России, что тут почти все не своим делом занимаются, а если и своим, то как бы и не своим.

Стало быть, неудивительно, что в середине ХХ столетия великий русский поэт Борис Пастернак принялся за роман. Он и прежде сочинял прозу, тем по-своему замечательную, что это были стихи, записанные строчно, а не столбиком, что тоже не удивляет, поскольку ежели ты поэт, то у тебя даже яичница выйдет похожей на мадригал.

Другое дело, что роман “Доктор Живаго” на стихи не похож, а больше похож на конспект романа, потому что он дробится, скачет и звучит на разные голоса: то Пастернак пишет свой роман как роман, то как рассказ, то как повесть, то как пейзаж, то как автобиографию, отчего, приближаясь к концу, не помнишь начала, то как политическое эссе. Между тем суть писательства заключается в чувстве жанра, и большой прозаик никогда не напишет доверенность как повесть, а сказку как анекдот. Отсюда роман в техническом отношении есть постепенное накопление энергии, которая после преобразуется в питательную субстанцию; отсюда рассказ есть нечто критически сжатое, как пружина, и норовящее выпрямиться в формулу, которая бьет, словно ток в испорченном утюге.

Правду сказать, Лев Толстой тоже был отчасти эклектик, и в романе “Война и мир” отважно соединил историософию, бытовую драму и батализм, но, будучи в высшей степени профессионалом своего дела, он выполнил эту амальгаму так гармонично, с таким тактом и чувством меры, что его роман вылился в безупречно цельное полотно. А всё дело в том, что Лев Николаевич по-настоящему чувствовал жанр и, в частности, понимал (если не больше, чем понимал): горние философские соображения следует давать в отавторском исполнении, и никак нельзя вложить в уста капитану Тушину следующую, например, сентенцию: “Все историки согласны в том, что внешняя деятельность государств и народов, в их столкновениях между собой, выражается войнами, что непосредственно, вследствие больших или меньших успехов военных, увеличивается или уменьшается сила народов и государств”. А Пастернак почему-то не понимал.

То есть Борис Леонидович, по наивности, обделывал дело так: скажем, потребуется поэту предъявить свои, безусловно дельные, соображения относительно природы и сущности христианства – и его герои начинают вещать, точно с трибуны, или словно по учебнику атеизма, или как будто они таблеток наглотались и не понимают, кому и что они говорят. Вообще говорят в “Докторе Живаго” как-то сомнительно; русские точно любят потолковать, но не до такой степени, чтобы под дулом пистолета рассуждать на тему “что есть субъект, что есть объект?”; русские точно выражаются витиевато, во всяком случае, непросто, затем что язык непрост, но у Пастернака они говорят так выспренне и книжно, как нормальные люди не говорят.

Впрочем, чего не попустишь великому поэту, который травился чернилами, два раза был на грани безумия и всю жизнь разговаривал сам с собой. Обаяние его гения так велико, что волей-неволей смиряешься с кривобокими или предельно искусственными конструкциями и вопиющими небрежностями письма. Тем более что Пастернака не переспоришь, тем более что поэт с прозаиком общаются на непересекающихся языках. Ты ему мысленно и вслед пеняешь на то, что он постоянно насилует сюжет, а поэт в ответ: дело не в расстановке запятых, а “в свете дальней комнаты, который шел к тебе через затемненную квартиру в те далекие годы, когда у людей еще были квартиры, а не углы”. Ты настаиваешь на том, что в его романе есть что-то неприятно дамское, мелочно психопатическое, как то: бесконечные пересказы бесконечных снов, которые обожают девочки и старухи, – а поэт в ответ: дело не в двойственных и даже тройственных влюбленностях персонажей, действительно несколько аляповатых, и не в сближениях, неуклюжих до полной невероятности, а в том, чтобы создать “нечто новое, совсем новое, светлое, изящное, гармоничное, классически чистое и простое” как антитезу романистике вообще. А то встретится в отавторском тексте восклицательный знак, невозможный, как засушенный василек в качестве знака препинания, и решишь, что всякое бывает с гением, ничего. А то дойдешь до стихов доктора Живаго, которые этот персонаж не мог написать ни при какой погоде, великих, единственных, но неуместных, как избранные рецепты и счета за электричесто, и тем не менее вот что придет на мысль: поэты такой силы настолько верят в себя, так уважают свой дар, что всякий их замысел, всякое слово должны представляться им драгоценностью, пущенной в народ сдуру и от щедрот.

На эти кардинальные и частные недочеты тем охотнее закрываешь глаза, что по мере чтения становится очевидно: а ведь за похождениями доктора Живаго кроется подробная хроника самого поучительного приключения в истории человечества, из которого вытекает огромная, эпическая идея – ни одно социально-экономическое учение, даже самое лучезарное, никакая тирания, даже безмерно свирепая, ничего не может поделать с человеком, хоть ты его по кусочкам рви под “Деву-избранницу” Дебюсси; как он был дитя Божее, противоестественно тяготеющее к добру, таким и останется до скончания века, как он безобразничал в силу формальной принадлежности к классу млекопитающих, так и будет безобразничать, хоть ты десять революций ему устрой.

Так надо полагать, что прежние хозяева страны и рапсоды линии ЦК нюхом учуяли (больше было нечем, поскольку они были отпетые дураки) эту самую эпическую идею, безусловно, разрушительную для государственной мифологии, и учинили Пастернаку такую головомойку, которую он по истонченности психического устройства не перенес. И то нужно принять в расчет: неврастеникам писать прозу не показано, проза – дело здоровое, мужское, не то что поэзия, эта первая стадия помешательства, которое может пойти дальше, а может и не пойти.

С одной стороны, дело понятное – коммунистическая мифология была настолько уязвимой, особенно во взаимодействии с практикой, что кремлевские огольцы своей тени боялись и налагали veto на самые безобидные сочинения в стихах и прозе, если в них обнаруживалось больше одного чиновного дурака. Но, с другой стороны, ничего не понятно, потому что это какими же нужно быть идиотами, чтобы осрамиться на весь подлунный мир из-за какого-то романа, который даже не всякий самоотверженный читатель осилит до середины и который разве что в Румынии перевели бы ограниченным тиражом.

Но Борис Леонидович тоже хорош: ему-то на что сдалась эта голгофа, к чему все его филиппики по поводу коммунистической мифологии и прокламации против социалистического способа производства, которые он насильственно вложил в уста своим персонажам, зачем он насмерть рассорился с хозяевами страны, публикой злой и глупой, тем более что филиппики с прокламациями никогда ничего не решали, а превращение количества слов в качество откровения обычно происходит само собой… Ведь не затем же, чтобы понравиться Шведской академии, и не затем, чтобы произвести фурор среди римских интеллектуалов, которые, между прочим, слыхом не слыхивали про кашу из топора. Наверное, ему просто надоели большевики, до удушья надоели, и захотелось в конце концов по-настоящему огрызнуться вопреки молекулярному строению вещества.

Только не царское это дело – заводить склоки с начальством, и даже это совсем бессмысленно, потому что серьезная литература, таящая в себе угрозу людоедским установлениям, – это что-то вроде ультразвука или инфракрасного излучения, которые не улавливаются органами чувств чиновного дурака. Предел его возможностей – литература, тяготеющая к жанру “Книги жалоб и предложений”, и не было для государственности вообще и нашей, оголтелой, в частности, ничего более разрушительного, чем “Казаки”, и ничего безобиднее сказаний про лагеря.

Вот стихотворение “Рождественская звезда”, которое Борис Леонидович так некстати приписал доктору Живаго, – это V русская революция, нечто по-настоящему тревожащее, просвещающее, наставляющее в истине, и ведь не только потому, что оно написано гениальным человеком, а еще и потому, что написано безупречно профессионально, с полным чувством формы и ясным сознанием существа. Собственно говоря, только то и гениально, что безупречно профессионально, будь то хоть баллада о спичечном коробке. А вот если бы евангелия были написаны евангелистами в жанре либретто и с уклоном в лирику, мы, поди, до сих пор коснели бы в языческом озорстве.

Ремесло-то ремеслом, а дар Божий – такая сила, которая околдовывает человека независимо от того, до какой степени, положим, роман “Доктор Живаго” выполнен в правилах этого самого ремесла. Пускай персонажи романа косноязычны, поступки их неубедительны, сюжет вялый, коллизии ходульны и слог небрежен, все равно – раскроешь книгу в том месте, где мадемуазель Флери то и дело обгоняет умирающего в трамвае Юрия Андреевича, и как будто жутко-сладкий сон на тебя напал. Или в который раз перечитаешь письмо Татьяны Лариной к Евгению Онегину, и вдруг тебя одолеет такое чувство, точно ты мухоморов объелся и внезапно очутился в другой стране, где не бывает счетов за горячую воду, сварливых жен, корпоративных вечеринок, и крадут только пуговицы на предмет приворота, и никому не придет в голову зарезать старушку за четвертной.

Между тем действительность такова: как ни прекрасна жизнь в частности и вообще, человек гораздо лучше общества, а общество – государства, и, почему это так сложилось, вывести мудрено. Видимо, жизнь просто-напросто недостойна человека, потому что замысел-то Божий был слишком высок и никак не вязался с войнами, социальными бедствиями, деградацией культуры и прочими конфузными следствиями свободы, потому что Адам с Евой были рассчитаны на Эдем. Оттого-то человек и мается на Земле, не находя того рая, на который он был рассчитан, оттого-то он издревле привержен к наркотикам, будь то вареные мухоморы, алкоголь, литература в качестве самой безвредной отравы, “травка” и героин.

Следовательно, литература насущна, в частности, потому, что жизнь человека, в общем, ужасна и решительно не соответствует его статусу, если только он не согласен бытовать на положении говорящего барсучка. Следовательно, литература существует, в частности, для того, для чего отворяют окна душным полднем и включают электрическое освещение с наступлением темноты. Тем более что обыкновенно она заводит человека в такие мерцающие дали, куда никакая “травка” не заведет.

 

Литература и искусство